Совсем.
Навсегда.
По другую сторону Петра Валерьяныча, отражением в зеркале, лежит безглазый труп гречанки.
— Все! Бросайте, и по коням!
ЧТО бросать, нам с Федькой объяснять не надо. Вот теперь я понимаю, что значит "гора с плеч свалилась"!
У горыныча на спине, оказывается, и седло есть!
Ветер упруго бьет в лицо. Хватаюсь за плечи Друца.
Мы летим! летим!
Оборачиваюсь…
…два Иван-царевича, лязгая клетчатой броней, взбегают на галерею замка. Совсем как на картинке в той самой распроклятой книжке. Вот они вскидывают луки… тетивы, скрипя, ползут назад…
Грохот.
Короткий взвизг над ухом.
Неужели лук так грохочет?
Через плечо вижу: Иван-царевичи тщательно целятся по-новой. На этот раз не промахнутся! Одна стрела — в спину мне, другая — Федюньше.
Прилетела, девка-красавица.
Зажмуриваюсь, изо всех сил вжимаюсь в Друца… Но выстрелов все нет, как тогда, в самом начале, когда трупарь скомандовал двум «клетчатым»: "Стреляйте!"
Оборачиваюсь.
Замок-дворец, ау! где ты?!
…балаклавская улочка. И две лошади — вороной Конан-Дойль и Колючка-любушка — уносят нас прочь от каменного колодца. "А ведь мы все чуть не свалились туда! — с запоздалым ужасом доходит до меня. — Нас к нему и загоняли!"
И еще: на верхней веранде дома тетушки Деметры, скрывающегося за поворотом, застыли двое «клетчатых» с левольвертами. Иван-царевичи — Иван-дураками.
Они не стреляют.
Они не могут.
— Друц! Почему? почему?!
Надо бы помолчать, еще и на скаку, но — не утерпела.
— Потому что их трупарь держит.
Все-таки услышал, ответил!
— Трупарь?!
— Король Крестов — маг в законе. А маг в законе никогда не позволит убить крестника.
— Даже чужого?
— Даже чужого.
Ветер комкает слова, уносит в сторону, но голос таборного рома, Друца-каторжанина, упрямо сопротивляется ветру.
— А… колодец?! Ведь они же хотели…
— Вам бы не дали упасть. Тебе и Федьке. Говорю же: маг в законе крестника не убьет.
— Даже мертвый?
Он понимает, о ком я.
Он все понимает.
— Даже мертвый.
И, после долгого молчания:
— А вот другого мага — это пожалуйста. Мы ведь с Рашелью теперь вне Закона, Акулина.
Они пришли ко мне, как сквозь широкий пролом;
с шумом бросились на меня.
Книга Иова
— Коней заморишь, ром хренов!
— Не твое дело!
Федору недосуг было обижаться. Да и понимал: зло Друц срывает, а кто первый под горячую руку подвернулся, того и забота. Вон, и просвет в треклятом каменье сыскался, можно наконец свернуть.
Свернули.
В скалы.
Бабы обе упали, как подкошенные — в песок-щебень, будто на ковер шемаханский. Задыхаются, груди под одежонкой камаринскую пляшут. Слыхал Федор, что бабы — они мужиков куда двужильней! слыхал, а не верил. И посейчас не верится. Вон, Княгиня совсем старая сделалась, щеки запали, под глазами тени синячищами; и Акулька болбочет-захлебывается, про змеев каких-то дурацких, с крыльями.
Со змеями Федор не якшался, а вот как на ядре пушечном из Балаклавы летел, от Валерьяныч-доктора, от чертовок дохлых, что с вилами-тройчатками за гостями гонялись, все норовили в котел смоляной загнать…
Это помнил.
Даже жалко Акульку стало: совсем помешалась деваха, от страху-то.
— Ну ты чего? — присел рядом, тронул горячую, мокрую щеку. — Ты, знаешь… ты давай, бросай рюмзить…
А она лицом в ладонь парню вжалась, замерла.
И не дышит.
Самому б прилечь, отдохнуть, так боязно: заберешь руку, опять Акулька бредить зачнет. Ладно, пусть ее.
Держи.
После чужих рук, каменных, своя вдвое милей покажется.
Друц дальше ушел, в распадок. Коней вываживает: слышно, как они топочут, храпят, а ром им песню поет: "Тэ явэн бы, тэ явэн бы, мандэ е кырылия…". Про крылья песня. Чтоб не запалились, после эдакой скачки, да с двойным грузом на горбу! Кони не люди, их куда жальче.
Над головой можжевельник прямо на камне распластался. Дерево, не дерево — стволик чахлый, богом изуродованный, весь в узлах. Тень от можжевельника реденькая, елозит в ногах, трется.
Жарко ей, тени.
— Ты прости меня, Феденька…
Сперва показалось: ослышался.
— Ладно?
— За что, Рашеля?
— За глупость мою. За грубость. Надо было тебя еще там, в баркасе, выслушать. Зря я тебя обидела…
Сидит Федор на карачках — смехота! Одна баба прощения просит, другая девка в ладонь жмется. Рисуй картину, вставляй в рамку — на торгах мамзельки-фифочки большие деньги дадут! Чистое томление чувств!..
Впервые в жизни парень сам над собой смеется, сам себя подначивает. Впервые у парня ком в горле, да такой, что и злым смехом не протолкнешь.
Все у парня впервые.
Есть парню, ради кого сдохнуть.
Есть парню, ради кого жить.
— Слышь, Рашеля, — спросил, чтоб не молчать, — а чего они…
— Кто «они», Феденька?
— Ну, не они. Вы; вы все. Когда из божьей коровки жандарм-унтер приключился. А вы все заладили хором: "Быть не может! быть не может!.." Чего тут не может? В самую точку: вы… мы — мажье семя, а облавники — они люди государственные! Им нас и так по-всякому изводить надо: острогами, каторгой…
Подумал.
Подытожил:
— Вот они и изводят. По-всякому.
"Е поера, мэ взлетал бы…" — это Друц поет-ходит.
— Ничего-то ты не понимаешь, мил-дружок Феденька, — это Рашеля со вздохом. — Рано тебе понимать. У каждого в этой жизни свой Закон: у мага-острожника, у жандарма облавного, у епархиального обер-старца. У молочницы-булочницы. У генерал-губернатора.