И ты ими смотришь.
Что показалось тетке, осталось неясным, но ее больше не было видно и слышно.
А утром, как и было обещано, вы уехали. Навсегда, как тоже было обещано. Ты верила в последнее.
Нет, господин полуполковник!.. не верила.
— …Н-но!.. слышь, Рашеля… Рашеля, ты спишь?
— Нет. Не сплю.
— Слышь, Рашеля… а ты раньше што — завсегда так жила?
Глаза.
Огромные, сияющие.
Даже не верится, что у "страшного Сохача" могут быть такие глаза.
— Как? как жила?!
— Ну, так… кабаки, нумера… баре ручку целуют… што, кажный божий день?!
Господи, вот о чем он думал! Не о морге, где едва не стравил при виде изувеченной Ленки-Ферт; не о презрительной снисходительности усача-жандарма — о роскоши! Кабаки, нумера… баре — ручку… Что он видел в своей жизни, несчастный лешак, если ему объедки на кухне «Картли» и дешевый нумер с клопами за сад эдемский пригрезились?!
— Ленку видел? — спросила ты, кутаясь в обтрепанный платок. — В покойницкой? тоже хочешь — туз над бровями?!
— А-а, — отмахнулся парень, звонко прихлопнув комара на лбу, как раз в том месте, куда ему был обещан бубновый туз. — Однова живем…
Он подумал.
— Знаешь, Рашеля… я на днях куру резал. Кинул на колоду, топоришком тюкнул — а она возьми да и вырвись. Зачала по двору гасать, без башки-то. А я смотрю и мыслю: чем я лучше той куры? Так до гробовой доски и пробегаю по селу… безголовым. Да, вот еще: што такое "прут"?
— Прут? — удивилась ты. — Ну, ветка такая… тонкая.
— Не-а, про ветку я и сам… Ты когда из покойницкой вышла, с кавалером, как двинулась со двора, так усатый сторожу и брякни шепотком: "Ишь, краля… не в ресторацию ее, а на «прут», да двенадцатой на дюжину!.."
Он ждал ответа, глуповато моргая белесыми ресницами.
Дождался.
— Прут, Сохач ты мой, это железный стержень о восьми вершках. На одном конце — головка, на другом — ушко для замка. И нанизывают на сей стержень от восьми до двенадцати наручников, заклепывают, и ведут так арестантов по этапу. Понял? И о замене «прута» на ножные кандалы ты просишь, как о величайшей милости.
— А-а, — еще раз буркнул парень с полнейшим равнодушием.
Вожжами тряхнул.
Вот, я в беззаконии зачат,
и во грехе родила меня мать моя.
Псалтирь, псалом 50
— Ну, товарищ новый, обмывать тебя будем! — хохотнул с порога Карпуха.
Ермолай Прокофьич на «обмыв» не остался. Сослался, что дел невпроворот, и почти сразу уехал. А «артельщики» уже вовсю хлебосольничали: небось, когда еще бывалый человек сюда прибьется! Тут уж сам бог велел — угощение на стол, и засесть до самого до утра, пить-есть да разговоры разговаривать.
— Тебя как звать-то? — поинтересовался третий «артельщик», до того молчавший.
Чистый «анарх» из бомбистов: тощий, кум складному метру, грязный лен кудрей до плеч. На лошадином лице водянисто моргают блекло-голубые лужицы; смотрят не на тебя, а на ангела за твоим плечом. Очки б еще ему, в проволочной оправе… Но нет, очков не носил. Да и жилист был парняга, костистым сложением напоминая тебя самого в молодости; а на дне лужиц пряталась от солнышка некая скрытая сумасшедшинка, тихая бесноватость, так что даже мурашки по спине. Не знаешь, чего ждать от такого: вот сейчас он с тобой водку пьет да балагурит — а через минуту, не меняясь в лице, перо в требуху сунет. Не со злости — так, приспичило вдруг человечка зарезать. И зарезал. Обтер перышко аккуратненько и им же колбаску кровяную… на ломтики.
Мелькнувшее видение было настолько правдоподобным, что ты на миг запнулся, прежде чем ответить.
— Дуфуней отец назвал. А по фамилии — Друц.
— А меня — Петр. Бесфамильный. Ну, будем знакомы?
— А по-варнацки-то как? Кличка, в смысле? — обернулся Карпуха, строгая финкой зачерствелый пирог с рыбой.
Пусть не мажья кодла, пусть «артель», но все равно — это он правильно.
Закон есть закон.
— Бритый. Доводилось слышать?
— Один хрен… Так и будем звать. Я — Карп… ну, или там Карпуха, ежели засвербит. Вон тот ирод — Силантий. А Петюнечку у нас еще Лупатым дразнят.
— Запамятовал, Карп-рыба? за «Лупатого» нос сверну, — равнодушно сообщил Петр.
— А за "Петюнечку"?
— Успеется. Пока тверезый — зови. А как захмелею… сам знаешь.
— Да уж научены! — коротко хохотнул Карпуха и обернулся к тебе. — Ты, Бритый, смекай: прихватил, значит, Петька богомолочку одну, из староверов, на окольной дорожке. Девка ядреная, не шибко-то и противилась, опосля скитских корок; все «Петюнечкой» миляша звала. Так он поначалу зенки пучил, а как сивухи лишку хватил — удавил богомолочку. Мы и охнуть не успели! Даже попользоваться, и то — зась…
Карпуха сокрушенно вздохнул.
— А што, Силантий, давно мы по бабскому делу скучаем?
— Дык это…
Силантий пожал плечищами: где ж взять, коли нету?! Голос у здоровяка на сей раз получился сиплый, нутряной, вместо того дурного писка, который ты слышал раньше. Странный человек был Силантий, и голос у него был странный: разный. Впрочем, это не помешало громиле извлечь откуда-то из угла, одну за другой, три запечатанные полбутылки.
Подумал — и достал четвертую.
— Вдругорядь, Карпуха, разговеемся, — пробасил. — Айда хряпать, нутро зовет.
Стол разбойной «артели» заметно уступал поповскому, но и здесь было чем поживиться. Ценил купец своих работничков… разбойничков.
— Ну, за нового товарища!