Ты удалил от меня знакомых моих, сделал меня
отвратительным для них; я заключен и не могу выйти.
Псалтирь, псалом 87
Ворота были из крашеного суриком железа, ржавые, все в каких-то вмятинах с неровными краями. И рядом, у левого столба, на тротуаре, сиротливым болваном — маленькая, по грудь, скифская баба-курганка без лица.
Откуда? зачем?!
Всю дорогу ты ощущала себя вот такими воротами. Старость, равнодушие — в ту ли, в иную сторону… вмятины. Воротами, ржавчиной, дурацкой бабой из ноздреватого камня; не человеком. Весь долгий, бесконечный путь от купцова рояля до мордвинских окон, всю ночь без сна, проведенную в холодном участке (привалясь головой к твоим коленям, постанывал Федюньша, оруженосец верный — дурное снилось!). Все утро до полудня, пока ждали невесть чего, даже допрашивать брезговали, мытарили скукой, не зная, что скука для истасканной каторжанки — спасение, пыльное одеяло, которым можно укутаться с головой и не думать, не знать, не понимать…
Понимать было страшно.
Уж лучше скука… баба… ворота.
— Отворяй, требушачье племя!
Двор. Выложен крупным булыжником. Цокает копытами лошадь, участливо выделенная Ермолай Прокофьичем, человеком души тонкой, можно сказать, изысканной. Телега подпрыгивает; жалуется.
— Прошу следовать за мной!
Обвиснув телом на младом Сохаче — что такое, Княгиня? ты шутишь?! нет, показалось… — ты пересекаешь двор. Жандармский вахмистр сопровождает тебя, указывает дорогу: малое фойе, все в чудовищных изразцах траурных тонов, лестница вниз, угрюмый коридор, дверь, обитая коричневым дерматином.
На двери номер: 13.
К удаче.
— Присядьте и обождите! Я скоро вернусь…
Вахмистра больше нет. Он ушел. Вместо него — усатый жандарм, много старше тебя. Пора в отставку; к теплой булочнице под бочок. Усач, как и вахмистр, не из облавных, обычный рядовой «хват»: для петлицы с мечевой руной рожей не вышел. Уйти ничего не стоит. Пустить седую пыль в глаза, и уйти — до ворот.
До мятых, как с похмелья, ворот.
Обратно ведь принесут — это морг, покойников именно сюда носят.
Ты сидишь на кушетке, упершись взглядом, будто костылем, в пол.
Молчишь.
Напротив, примостившись у краешка огромного стола из мрамора, — старенький дед-сторож. Осторожно, стараясь не пролить ни капельки, разливает чай по жестяным кружкам. Они с жандармом о чем— то говорят, посмеиваются, перебивают друг дружку, но тебе не слышно. В ушах — вата. Тугие комки. Отчего-то вспоминается: давняя, еще столичная история. Когда профессор Нейдинг читал студентам в анатомичке, в Мясницкой части, лекцию над трупом: видите, мол, господа, признаков насильственной смерти нет! Студенты расступились, вперед выбрел древний сторож по прозвищу Волк. "Что ж это вы, — шамкает старичина, — Иван Иванович! да как же нет?!" Перевернул труп, указал перелом шейного позвонка. "Нет уж, — подытожил, — дорогой Иван Иванович, не бывает, чтоб с Хитровки присылали не убитых… нет-с, увольте, никак не бывает…"
Вспомнилось; забылось.
Рядом охает Федюньша.
Оказывается, ты и не заметила, как сама собой исчезла вата из ушей.
— А ты, бугай деревенский, брось кряхтеть! — как ни в чем не бывало продолжает жандарм, путая ухмылку в ржаных усах. — Так и доложили: размазало поездом вчистую, идите, ребятушки, собирайте! Мы и пошли: я, Егорыч, и скубент из этих… ну, которые трупы для судейских потрошат?..
— Судебный прозектор.
Это ты, Княгиня? нет, это правда ты?!
Правда.
— Во-во, я ж и говорю: скубент! На практике. А ночь гнилая, дождем со снегом полощет, сечет… Лазим мы это по рельсам, на карачках (сторож сочувственно хмыкнул); собираем, значит. Собрали, в казенные мешки покидали — и обратно в участок. Сгоняли Егорыча в «шланбой», где водкой-безъакцизкой по ночам торгуют, ежели душа горит… Егорычу там завсегда почет. Сидим, пьем. Греемся. Скубент и вовсе закосел. Ан тут летит к нам курьер: что ж вы, сукины-рассукины дети, все, окромя головы, собрали?! Живо! Ну, мы скубента и отправили — он самый теплый, ему и искать. И спичку он вытащил: из трех длинных — длинную. Через час ворочается. Трезвый, и смеется.
— Смеется? — в священном восторге осмеливается спросить Федюньша.
Жандарм только бровью повел.
— А то! Рассказывает: нашел голову у насыпи, а куда спрятать, не знает. Мешок по пьяному делу забыл. Не в карман же класть?! Да и не влезет. А вертаться и по-новой туды-сюды — себе дороже!.. Взял, значит, от лихости хмельной прямо за буйны кудри — и по шпалам обратно. Глядит: навстречу кодла валит. Может, с дела, а может, так… Атаман скалится: "Слышь, фраерок, курнуть не сыщется?" Намекает, стало быть. Скубент-то не наш брат, служивый: пальтишко на ем драповое, беретик с хвостиком… А парень возьми да и брякни с перепугу: "Вот, один уже докурился!" — и башку, поездом отрезанную, атаману в рыло! Как кодла исчезла, сам не помнит. Вроде бы и стояли, и скалились! — никого нету, один ветер свищет… не разобрали, видать, в темноте, что башка-то бабская…
— Голову! голову принес? — деловито интересуется сторож, шумно прихлебывая чаек-горлодер.
— А куды она, родимая, денется? Принес. Сам же потом и пришивал…
А в блеклых, водянисто-мокрых глазках сторожа из мордвинского морга — вглядывайся, не вглядывайся! — мелко плавает:
…клеенка.
Рядом — угол стены; кафелем облицован. Откуда-то сбоку большой палец ноги выпятился: сам палец синий, на нем бирка, тоже клеенчатая, фиолетовыми чернилами испачкана. На клеенке стакан примостился; налит всклень, с краями. Немного водки пролилось, и в резко пахнущей лужице мокнет ломоть ржаного хлебушка: пористый, ноздреватый, на горбушке пять зернышек тмина.