Или о другом: Акулька-дура, небось, трещит сейчас по всему Кус-Кренделю сорокой-балаболкой… Это ведь не страшной Сохач, коему язык лаптем оттоптали, это всем девкам девка, даром что рябая! В самом Мордвинске аукнется… А магу-рецидивисту, что на поселении в прежний грех ударился, от властей по Уложенью о Наказаниях одна забота — конвой да барак, да каторжная ходка по-новой. Это если состава преступления не было: одна дурость, и ничего больше. Ин ладно, есть смягчающие — это, значит, под палки не положат.
Спасибо по гроб жизни.
И не скажешь ведь девке: помолчь, подвяжи язычище веревочкой! От таких просьб аж слюна горлом идет — до того растрепать охота…
Знаешь, Княгиня, — пожалуй, тебе было тяжелей всего не заговорить с Друцем о случившемся. Ведь поезд уже отошел от перрона, отгудел, отстучал… а сила осталась.
И раньше худо было, а сейчас — так и вовсе.
Сыграем в четыре руки?!
…В субботу работали. Но с полудня отправили Степку-бобыля, молчаливого возчика из Дальних Порогов, в евойное село. За водкой. Телегу выделили, все чин чинарем. Не подкачал Степка — живо обернулся. Засветло. Это, значит, те работнички из окрестных деревенек, что к вечеру желали по родным домам разбредаться, к женкам в нагретую постелю, оченно благодарили дальнепорожца за заботу.
Хмельными языками.
Эй, женки! — мы иде-о-ом!..
А кус-крендельчане здесь же и переночевали, в конторянках, до святого воскресеньица. На рассвете отправились, непроспавшиеся, но добрые — цельный праздник впереди, чего зря боженьку гневить?
Вот: идут уже по окраине, распугивая собак, вовсю горланя "Фартовую печальницу", выученную с субботы по натырке веселого Друца:
— А кому маруха,
Кому смерть-старуха,
Кому мать-кутузка,
Прокурорский суд…
И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:
— А меня, жигана,
Шлепнут из нагана
И вперед ногами
На погост снесут!..
Что, тоже весело?
Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.
Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась вголос: до того смешным показалось умное словцо «альтруист» в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!
Так уж и век? — спросила сама у себя. Ведь поезд… перрон…
Так уж и век — ответила.
Ленку-Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести? — гнилое дело.
— Эй, ссылочные! А ну заходьте, угощу!
Мужички с завистью глянули на вас — ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли… Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи, и прикусил язык.
Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.
А вы кочевряжиться не стали.
Зашли.
Если он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться — лицом к лицу — больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:
…ай, мама!
Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатров танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер… Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору…
Нынче утром встанет солнце.
Нынче утром я не встану.
— Как велишь, благодетель? — неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. — В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя! — перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные…
Купец словно и не учуял подначки.
Остановился, мечтательно огляделся по сторонам; зачем-то хлопнул Друца по плечу.
Ве-есна, дескать!
— Что, неужто в верхние горенки зазовешь? — не унимался Друц, на которого сегодня болтливый стих напал. — Честь, честь-то какая! Ажно в брюхе урчит!
— Заврался ты, шиш лесной, — без злобы откликнулся купец, в упор глядя почему-то не на лошадника, а на тебя, Княгиня. — И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.
Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.
— Во флигелюшку пойдем, — решил наконец. — Во-он туда. Видите?
Ты увидела.
Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный — редкого здесь красного кирпича.
Да, Княгиня, ты увидела! — и еще ты увидела, что лукавый купец и впрямь долго размышлял, прежде чем позвать ссыльных в свою «флигелюшку». Тайные разговоры разговаривать? — вряд ли. Для таких разговоров и изба подойдет, а еще лучше во дворе, без посторонних ушей, вполголоса…
Что ж тебе занадобилось, мил человек, Ермолай свет Прокофьич?!
Всю короткую дорогу — остаток двора, тропка в кустарнике, две ступеньки ведут к двери с бронзовым кольцом — ты старалась не думать об этом. К чему? Само всплывет; а не всплывет, значит, не надо. Вспоминалось другое: салон у мадам Голутвиной, богемные посиделки, и штат-цензор "Воскресного вестника" втолковывает двум младым борзописцам, что у изб не бывает флигелей. Не бывает, и все тут. Борзописцы огрызались — мол, Ваша въедливость, не суйте нос, не прищемят! — дурацкий спор ширился, захлестывая весь салон без остатка, пока наконец кто-то не приволок из библиотеки толковый словарь г-на Ахилло, где черным по-белому излагалось для сомневающихся: